Художественная школа

Осенний ветер гнал по мостовой ржавые листья кленов, а я все стоял перед тяжелой дубовой дверью с латунной табличкой, на которой старомодным шрифтом было выведено: «Художественная школа имени В. Д. Поленова». За этой дверью, по слухам, происходило нечто странное: ученики выходили оттуда неузнаваемыми, а некоторые и вовсе исчезали, оставляя после себя лишь незаконченные этюды.

Я переступил порог и оказался в просторном вестибюле, где пахло олифой, скипидаром и старой бумагой. Стены были увешаны работами учеников: пейзажи с кривыми деревьями, портреты с неестественно удлиненными лицами, натюрморты, в которых яблоки казались тяжелыми, как камни. Каждая работа хранила отпечаток индивидуальности, порой настолько яркой, что дыхание перехватывало.

Навстречу мне вышел высокий седой человек в холщовом фартуке поверх твидового пиджака. В руках он держал палитру, на которой засохшие краски образовали причудливую корку.

— Вы к нам учиться? — спросил он, и голос его звучал глухо, словно из-под толщи воды.

— Я хочу научиться видеть, — ответил я то, что пришло в голову первым.

Старик усмехнулся, обнажив желтоватый зуб с темной точкой где-то глубоко внутри.

— Тогда вам не к нам. Мы учим здесь другому. Мы учим создавать миры на плоскости. А видеть — это побочный эффект. Иногда нежелательный.

Он махнул рукой, приглашая следовать за собой. Мы спустились по узкой винтовой лестнице. Ступени поскрипывали под ногами, а воздух становился все более спертым, насыщенным запахом масляных красок и чего-то еще, чему я не мог подобрать названия, — возможно, старого лака или перестоявшегося скипидара.

Мастерская, куда мы вошли, оказалась огромной. Свет падал из высоких окон, покрытых многолетней пылью, сквозь которую лучи проходили, окрашиваясь в медовый оттенок. Вдоль стен стояли мольберты, и у каждого — по ученику. Все они работали молча и сосредоточенно. Никто не поднял головы при появлении нового человека.

Я подошел к ближайшему мольберту. На холсте девушка, сидевшая перед ним, рисовала нечто, напоминавшее волнующееся море. Но всмотревшись ближе, я понял: она рисовала не море, а лица, возникающие из моря. Сотни лиц, сплетенных в единую волну, каждое — отдельная история, отдельная судьба. Картина дышала и шевелилась, словно живой организм, лишенный кожи.

— Как вы это делаете? — спросил я, не в силах скрыть изумление.

Девушка, не оборачиваясь, тихо ответила:

— Мы не рисуем то, что видим. Мы рисуем то, что помним за пределами глаз.

Следующим оказался седой старик с трясущимися руками. Он писал темный лес, но деревья в его исполнении были почти прозрачными, и сквозь них просвечивало что-то вроде улицы, которой не существовало: фонари, арки, двери, из которых выходили фигуры в старинных одеждах. Время на его холсте складывалось в слои, и прошлое проступало сквозь настоящее, как вода сквозь пальцы.

Я переходил от мольберта к мольберту, и каждая новая работа открывала передо мной непривычную вселенную. Юноша в очках с толстыми линзами рисовал город, где здания имели внутренности, как живые существа: лестницы оказывались хребтами, окна — глазами, двери — ртами, приоткрытыми в бесконечном зове. Девушка в оранжевой косынке писала натюрморт с чайником, и от чайника во все стороны расходились тонкие серебристые нити, связывающие его с предметами, которых в мастерской не было: с детскими игрушками, письмами, фотографиями незнакомых мне людей.

— Они все сошли с ума? — шепотом спросил я у старика.

— Напротив, — ответил он. — Они наконец-то излечились от безумия, которое называется «мир в его привычном виде». Мы здесь лечим человека от слепоты, навязанной обществом. Сначала это больно. Потом привыкаешь.

— И что происходит с теми, кто не привыкает?

Старик долго молчал, глядя куда-то в сторону, где у стены стояли три запечатанных холста, повернутых лицевой стороной к стене.

— Они становятся частью композиции, — сказал он наконец. — Искусство требует жертв. Не всегда — крови, но всегда — способности отказаться от себя прежнего. Кто не готов, тот растворяется.

День подходил к концу. Окна почернели, и в мастерской зажгли керосиновые лампы, которые стояли тут же, на столах среди кистей и банок с растворителем. Свет от ламп заставлял тени танцевать на стенах и потолке.

— Попробуйте, — сказала девушка, рисовавшая волну с лицами. Она протянула мне чистый холст и кисть. — Нарисуйте то, что увидите самое первое, когда закроете глаза.

Я сел на ее место, взял кисть и закрыл глаза. Внутри наступила темнота, а затем из нее начали всплывать образы. Поначалу они были размыты, бесформенны. Потом приобрели определенность. То, что я увидел, испугало меня не содержанием, а ясностью. Я видел самого себя — но со стороны, маленького, стоящего в центре бесконечной белой комнаты, и из стен этой комнаты во все стороны, как в многомерном графе, расходились двери. За каждой — другой я. Бесконечное количество моих версий, проживающих бесчисленное количество жизней.

Я открыл глаза, и рука сама начала наносить на холст штрихи. Я не думал о композиции, о цвете, о технике. Рука двигалась будто бы сама, повинуясь внутреннему ритму, который я ощущал всем телом. Прошло, возможно, несколько часов, прежде чем я опустил кисть.

Передо мной стояла картина — настолько чуждая моему обычному представлению о живописи, что я не сразу поверил, что создал ее. Белая комната, двери, маленькая фигура в центре. И что-то еще, чего я не помнил, чтобы рисовал: за спиной центральной фигуры проступал чей-то огромный, едва различимый силуэт — то ли ангела, то ли чудовища, то ли просто отражения света.

Художественная школа Алматы

Старик подошел тихо, как тень, и долго смотрел на мою работу, потирая перепачканные краской пальцы.

— А вы могли бы остаться, — сказал он наконец. — У вас есть то, что нельзя купить. То, что нельзя натренировать. Вы видите не глазами — вы видите нутром. Это ценно. Это редко.

Я молчал, разглядывая свою работу.

— Но путь этот непростой, — продолжил старик. — Вы будете видеть то, чего не видят другие. И это изолирует вас. Многие наши ученики навсегда теряют связь с внешним миром — их гораздо больше устраивает тот, что они создают на холстах. Они поселяются там. Буквально.

— Вы имеете в виду, что они бросают искусство и занимаются чем-то другим? — не понял я.

— Нет. Я имею в виду, что перестают существовать по эту сторону холста. Границы становятся проницаемыми. Сначала они начинают видеть свои картины объемными, потом — выходить в них, возвращаться. А однажды остаются там навсегда. Мы хороним лишь тела — пустые оболочки, из которых дух переселился в произведение.

На стене позади старика висела небольшая картина: вечернее поле, стога сена, одинокое дерево. У основания дерева стояла маленькая фигура, почти микроскопическая, и махала кому-то рукой.

— Это мой первый наставник, — сказал старик, проследив за моим взглядом. — Он выбрал то поле. Иногда я вижу его — он сидит под деревом и пишет этюд, который никогда не закончит. Счастливейший человек, которого я знал.

Наверху, в вестибюле, было уже темно. За дверью ветер швырял в окна пригоршни мокрого снега — первые признаки приближающейся зимы.

— Я подумаю, — сказал я, хотя понимал, что решение уже принято. Более того — оно было принято не мной, а кем-то другим, живущим внутри меня и видевшим ту самую белую комнату с бесконечными дверями.

Я открыл дверь и вышел в холод. Мокрый снег таял на ладонях, и мне показалось, что он оставляет на коже едва заметные серебристые нити, похожие на те, что тянулись от чайника на картине девушки в оранжевой косынке. Я не знал, связывают ли они меня с тем миром или, наоборот, отпускают его навсегда. И я не знал, захочу ли однажды узнать ответ — или предпочту остаться в неведении, как большинство людей, которые никогда не закрывают глаза в поисках того, что стоит увидеть.

Я лишь знал, что с этого вечера в моем внутреннем пространстве появилась дверь, которой раньше не было. И она была приоткрыта.